Люмен знакомого ценизма побед

ВНИМАНИЕ!!! КОНКУРС СТИХОВ!!!! | LUMEN | ВКонтакте

Мой жизненный опыт показывают, что такой цинизм - это . (то бишь, если бы моей победы не было - он был взял стих мой, я так. Знакомая фраза, многозначительная, важная, ибо подразумевает собой рост Часть этого - свыкаться с мыслью, что далеко не всегда. взаимодействовать тысячи людей, не знакомых друг с другом. выше будет эта организованность, тем больше шансов на победу нас ищет всю жизнь одну Прекрасную Даму, одну Беатриче, - Lumen coelum, Sancta Rosa1*;. == У вас еще хватает цинизма на то, чтобы ликовать и барабанами.

Основная задача науки истории, как ее понимали всегда и понимают сейчас, в том именно и состоит, чтобы воссоздать прошлое как непрерывную цепь причинно меж собой связанных событий. Для историков Сократ был и должен был быть только человеком. То, что в нем было собственно сократовского, "не имело будущего" и потому для историка как бы и не существовало. Историк ценит только то, что попадает в реку времени и питает ее, а остальное его не касается.

Он даже убежден, что остальное бесследно исчезает. Ведь это "остальное", то, что из Сократа делало Сократа, не есть ни материя, ни энергия, которая оберегается от гибели никем не созданными, а потому вечными законами. Собственно, Сократ для историка это то, что ничем не охранено.

Это ни в какой, ни в земной, ни во вселенской экономии учету не подлежит. Важен Сократ "деятель", тот, который оставил после себя следы в потоке общественного бытия. Нужны и некоторые поступки и дела его, которые могут служить образцом для других, - как, например, его мужество и спокойствие в час смерти. Но сам Сократ - разве он кому-нибудь нужен?

Оттого он и исчез бесследно, что никому не нужен. Был бы нужен, был бы и "закон", надежно его охраняющий. Есть ведь "законы" сохранения материи, не допускающие, чтоб хоть один атом превратился в небытие.

IV Всемство - главный враг Достоевского, то "всемство", без которого люди считают существование совершенно немыслимым. Достоевский, как и спасавшие свою душу святые, всегда слышал какой-то таинственный голос: Будешь либо зверем, либо богом. Причем, вперед ничего не известно. Прежде откажись от всемства, а там - видно. Впрочем, по-видимому, даже и того хуже: Разве не очевидно, не самоочевидно, что человек может обратиться в дикого зверя, но что богом ему не дано стать?

Общечеловеческий опыт, опыт нашего многотысячелетнего исторического существования, с достаточной убедительностью подтверждает общие соображения разума: И личный опыт "подпольного" человека таков.

Прочтите его собственные признания. На каждой почти странице он рассказывает про себя почти невероятные вещи, в которых, пожалуй, и дикий зверь постыдился бы признаться. Да, я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам.

Свету ли провалиться или чтоб мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне всегда чай пить. Знала ли ты это или нет? Ну, а я вот знаю, что я мерзавец, подлец, себялюбец, лентяй".

Интернет-пользователи просят отправить Астахова в отставку за «черствость, ограниченность и цинизм»

И на следующей странице еще: Такими признаниями пересыпаны все "Записки". И, если вам угодно, можете добавить от себя, сколько придет в голову, превосходных степеней от разных унизительных слов: Но не торопитесь торжествовать над ним: Все они считали себя "самыми" - непременно самыми - безобразными, гнусными, пошлыми, слабыми, бездарными существами на свете.

Тереза, ее ученик Джиованни дель Кроче и кто угодно из святых до конца своей жизни все были в безумном ужасе от своей ничтожности и греховности. Весь смысл христианства и вся та великая жажда искупления, которая была главным двигателем духовной жизни раннего или позднего средневековья, родились из такого рода прозрений.

Почему понадобилось Богу стать человеком и вынести те неслыханные муки и надругания, о которых повествуют Евангелия? Ведь только потому, что иначе нельзя было спасти и искупить мерзость и ничтожность человека. Так безмерно велика человеческая низость, так глубоко пал человек, что никакими земными сокровищами нельзя было уже искупить вину его - ни золотом, ни серебром, ни гекатомбами, ни даже делами величайшего подвижничества.

Потребовалось, чтоб Бог отдал своего единственного Сына, потребовалась такая жертва из жертв - иначе нельзя было спасти грешника. Так верили, так видели, так буквально говорили святые. То же увидел и Достоевский, когда отлетел от него ангел смерти, оставив ему неприметно новые. В этом смысле "Записки из подполья" могут быть лучшим комментарием к писаниям прославленных святых. Я не хочу этим сказать, что Достоевский излагал "своими словами" то, о чем узнал из чужих кни г.

Если б он ничего и не слышал о жизни святых, он все же написал бы свои "Записки". И есть все основания думать, что в то время, когда он описывал подполье, он очень мало знал книги святых. Это обстоятельство придает особую ценность "Запискам". Достоевский не чувствует за собой решительно никакого авторитета и поддерживающего его предания.

Он говорит за свой страх, и ему кажется, что он один только, впервые с тех пор, как стоит мир, увидел то необычайное, что ему открылось. Вырванный из "всемства", из того единственно реального мира, который свою реальность только на всемстве и основывает, ибо какое другое основание мир мог когда-либо отыскать для себя, Достоевский точно повис в воздухе.

Почва ушла из-под его ног, и он не знает, что это такое: Может ли человек существовать, не опираясь ни на что, или ему предстоит самому в ничто обратиться, раз он утратил под ногами почву?

Древние говорили, что боги тем отличаются от смертных, что никогда не касаются ногами земли, что им не нужна опора, почва. Но то - боги, да еще притом древние, языческие боги. V В "Записках из мертвого дома" Достоевский много рассказывает о бессрочных каторжных и об их отчаянных попытках побега. Знает человек, чем рискует и что ставит на карту. И как мало надежды на удачу. Уже в каторге Достоевского больше всего привлекали решительные люди, которые умеют ни перед чем не останавливаться.

Он всячески старался разгадать их психологию - но разгадать ему так и не удалось. И не потому, чтоб у него не хватило наблюдательности или проницательности или что мысль его недостаточно напряженно работала, а потому, что тут разгадки и быть не. Достоевский мог только констатировать, что везде мало решительных людей, мало их и в каторге.

Правильней было бы сказать, что решительных людей совсем и не бывает, а бывают только великие решения, которые "понять" нельзя, так как они обыкновенно ни на чем не основаны и, по существу своему, исключают всякие основания. Они не подходят ни под какое правило, они потому "решения" и потому "великие", что идут мимо и вне правил, а стало быть, и всяких возможных объяснений.

В бытность свою на каторге Достоевский еще не дал себе в этом отчета. Он верил, как и все, что есть пределы человеческого опыта и что пределы эти определяются вечными, ненарушимыми принципами. Но в "Записках из подполья" ему открылась новая, неслыханная истина: И закон достаточного основания, которым эти принципы держатся, только с амовнушение влюбленной в себя и обоготворившей себя ограниченности. Для них стена не отвод, как для нас, не предлог воротиться с дороги, предлог, в который обыкновенно наш брат и сам не верит, но которому всегда очень рад.

Нет, они пасуют со всей искренностью. Стена имеет для них что-то успокоительное, нравственно разрешающее и окончательное, пожалуй, даже что-то мистическое Ну-с, такого-то вот непосредственного человека я и считаю нормальным человеком, каким хотела его видеть и сама нежная мать природа, любезно зарождая его на земле. Я такому человеку до крайней меры завидую. Он глуп, я в этом с вами и не спорю, но, может быть, нормальный человек и должен быть глуп, почем вы знаете?

Может быть, даже это очень красиво". Вдумайтесь в эти слова, они стоят того, чтобы в них вдуматься. Это не мимолетный дразнящий парадокс - это великое философское откровение, посетившее Достоевского. Конечно, оно выражено, как и все "новые" мысли подпольного человека, не в форме ответа, а в форме вопроса. И притом неизбежное "может быть", как бы умышленно затем и приставленное, чтобы превратить зарождающиеся ответы в новый, не допускающий никакого ответа вопрос. Может быть, нормальному человеку полагается быть глупым!

Может быть, это даже красиво! И дальше - все то же: Уверенность в себе пропадает, твердое движение в определенном направлении становится невозможным. И самое главное - вдруг это незнание начинает казаться не проклятием, а благодатным даром О, младенец, о, чистое дитя!.

А что если так случится, что человеческая выгода иной раз не только может, но и должна именно в том и состоять, что в ином случае себе худого пожелать, а не выгодного? А если так, если может быть такой случай, то все правило прахом пошло". Авось, внезапность, потемки, своеволие - как раз все то, что здравым смыслом и наукой почитается как нечто не существующее или существующее отрицательно.

Достоевскому хорошо известно, что думают. Знает он тоже, хотя он и не был знаком с учениями философов, что с древнейших времен неуважение к правилу считалось величайшим преступлением.

И вот страшное подозрение закралось в его душу: Поразительно, что, не имея никакой научно-философской подготовки, он так верно разглядел, в чем основная, вековечная проблема философии. Нет иностранных слов, нет школьной терминологии, нет академического штемпеля: На самом же деле, если была когда-либо сделана "Критика чистого разума", то ее нужно искать у Достоевского - в "Записках из подполья" и в его больших романах, целиком из этих записок вышедших.

Закоротило

То, что нам дал Кант под этим заглавием, есть не критика, а апология чистого разума. Кант не дерзнул критиковать разум, несмотря на то, что, как ему казалось, он, благодаря Юму, проснулся от догматической дремоты. Как он поставил вопрос? Есть наука математика, есть науки естественные - возможна ли наука метафизика, логическая конструкция которой была бы той же, что и логическая конструкция уже оправдавших себя положительных наук.

Это он считал кри тикой!

Интернет-пользователи просят отправить Астахова в отставку за «черствость, ограниченность и цинизм»

Но ведь прежде всего, если уже он хотел критиковать и проснуться, нужно было поставить вопрос о том, оправдали ли себя точно "положительные" науки и вправе ли они называть свое знание знанием? Не есть ли то, чему они нас учат, обман и иллюзия?

Такого вопроса он не ставит: Он "убежден", что положительные науки "оправдали" себя "успехом". И, если метафизика хочет существовать, она должна предварительно испросить санкции и благословения у математики и естествознания. Правил незыблемых, всеобщих и необходимых, от власти которых не может освободить, по мнению Канта, смертного никакое пробуждение. А так как эти правила применимы в "пределах возможного опыта", а за этими пределами неприменимы, то, стало быть, метафизика, которая стремится по мнению Канта к запредельному, невозможна.

Так рассудил Кант, воплотивший в свои суждения всю практику научного мышления исторического человечества. Достоевский, хоть он о Канте не имел никакого представления, поставил тот же вопрос - но его прозрение было много глубже.

Кант глядел на мир общими человеческими глазами. У Достоевского были, как мы знаем, "свои". У Достоевского не положительные науки судят метафизику, а метафизика - положительные науки. Если возможна, будем продолжать попытки наших предшественников, если невозможна - бросим, возлюбим нашу ограниченность и поклонимся.

Возможность - естественный предел - в нем есть нечто успокаивающее, даже мистическое. Hам проще ужасаться состоянию больного, в крайнем случае жалеть его, но не быть с ним рядом, а именно это необходимо.

Врач, что вполне естественно, видит в больном человеке пациента, которому он должен помочь исходя из своих профессиональных возможностей — сделать перевязку, инъекцию или принять решение о том, как эффективнее купировать приступ и прочее.

Священник приходит к умирающему, чтобы выслушать его исповедь или причастить. Hаконец, родственники прибегают, чтобы умыть его или накормить. Hо задача заключается и в другом — быть рядом с больным, общаться с ним от сердца к сердцу, увидеть в нем не больного, а человека. Именно этого зачастую не делает. А поэтому находится иной выход — эвтаназия. Трагедия современного общества состоит в том, что в больном перестают видеть человека, с которым можно общаться на равных.

Hа него начинают смотреть как на несчастного, которого надо жалеть, опекать, оберегать от новостей, чтобы больной не волновался, но при этом забывают о главном — о его внутреннем мире и его личности. Если бы мы больше вникали в то, чем живет умирающий, вопрос об эвтаназии отпал бы сам собой, ибо нам стало бы ясно, что именно в последние дни жизни человек переживает хотя очень страшное, но удивительное время. Дорастает до полноты раскрытия своего"я". Когда у человека остается совсем немного времени на земле, когда силы исчезают с каждым днем, а физические страдания увеличиваются, он на глазах становится другим, парадоксально вырастая из своих слабостей и преодолевая тот потолок, которым он, казалось, уже навсегда был ограничен в своем развитии.

Hе дать человеку пережить эти дни — недопустимо. Удивительно много дают эти дни и тем, кто остается с больным один на один, проводит с ним время — в разговорах или молча, но всегда прикасаясь к сердцевине бытия.

Это страшно, но необходимо. Беда сегодняшней цивилизации заключается в том, что в большинстве случаев наши родные и друзья, а потом и мы сами умираем в больнице, в изоляции от реальности, вдали от родных и друзей. В страшном одиночестве больницы. Сегодня человек умирает неуслышанным.

Именно поэтому мы и противопоставляем идеям Джека Геворкяна, считающего, что эвтаназия спасает умирающего от страшного конца, не живой и уникальный опыт общения с уходящим, а жесткое и бессодержательное"нельзя".

То"нельзя", за которым не стоит ничего, кроме уверенного в своей правоте эгоизма человека, считающего себя христианином. Стало в жизни важнейшим, ключевым. Думаю, нечто подобное мы встречаем и в истории — хотя бы и нашего уходящего века. XX век — это век ужасающего кризиса веры. Для большинства принявших Бога вера в Него — это некая система взглядов, или идеология, или путь, по которому нам хотелось бы идти. Не в Его любовь. То есть нет в этой вере самого главного. Да потому, что нам всем остро не хватает чистоты сердца.

Второстепенны принципы, потому что нет правил без исключений. Перестав быть личным, доверительным призывом, заповедь Божия становится элементом законодательства. Нам кажется, что заповеди нам даны Богом из опасения и недоверия, а не от любви. Так же точно, как с Ветхозаветными Заповедями, обстоит дело и с Евангельскими Блаженствами. Кажется страшной дерзостью вот это самое: Мы знаем из Библии, что лицом к лицу с Богом оказался Моисей — и потом спускался к людям с горы, занавесив лицо, чтобы они не ослепли.

Мы знаем, как Бог являлся величайшим святым — они скрывали от людей факт Богообщения. Но в действительности быть чистыми сердцем — уже чудо видения жизни в совершенно ином свете. Чистый сердцем видит Бога во всём и во. Он узнаёт Бога в больных детях, в запахе осенней листвы и в математических формулах, над которыми ломает голову… Мы готовы узнать Бога в церковных песнопениях, в сиянии свечи перед иконой, но, увы, нам не удаётся узнать Бога в капризах больной матери или в той боли, которую переживает в переходе метро грязный нищий.

Не удаётся узнать — не оттого, что эти образы далеки от великолепия Бога, но потому, что сердца наши загрязнены. Чистые сердцем — они. И к ним почаще надо обращаться. Я предлагаю не проповедь, я предлагаю Антония Блума — это разные вещи. Проповедь может сказать любой выпускник семинарии, не говоря уж о любом митрополите. А Антоний Блум — один такой, и все, кто его слышал и читал, ничуть не сомневаются: Есть в нашей жизни опасная подмена человека жанром, должностью или общественным положением.

Нам нужен не просто митрополит — нам нужен митрополит Антоний. Мы все знаем о матери Терезе из Калькутты, а я хочу вспомнить о другой старой монахине, пусть и не такой знаменитой, — о матери Эмманюэль из Каира. Сейчас, правда, она уже уехала из Каира — ей почти 90 лет — но треть жизни она провела в самом нищем районе египетской столицы, где обитают отверженные — фактически на помойке. Французская монахиня, которая могла спокойно коротать век в тихой обители или преподавать в хорошей школе, она выбрала такой странный и страшный путь.

Скажем, она признается, что очень любит мороженое, и говорит, что попросит дать ей мороженого, когда ей придется умирать. Они — наше общее сокровище. Мы должны лететь на этот свет. Их почитают из сродства: И почитает раб только могущество.

Веруют в божество те, в ком есть божество, — сочувственно цитирует Кереньи Гельдерлина. В интуиции божественности человека Отто и Кереньи видят уникальность греческого, то, что отличает его и от библейской веры, и от других языческих религий. Легко различить, что темный фон, по которому здесь прописывается светлый образ эллинского благородного благочестия, — это традиционное церковное христианство Т.

Манн воспитывался в протестантской традиции, К. Кереньи — в католической. Догматы тварности и первородного греха, по мнению упомянутых нами мыслителей, делают такую облегчающую, соприродную человеческой душе religio невозможной. Можно заметить, что некоторые из приведенных нами возражений христианству и библейскому монотеизму происходят из простого недоразумения: Многие возражения происходят и из довольно поверхностного знакомства с христианской традицией.

Однако не удивительно ли, что такие любознательные и многознающие люди, как Гете или Манн, совсем не интересовались его мистической или аскетической традицией?

Другие точки сопротивления христианству связаны с его исторической практикой, с неизбежными последствиями его положения: Можно говорить и о том, что никто из них не пережил личного призвания, подобного клоделевскому на рождественской мессе в Нотр-Дам. Если, конечно, не остановиться на известном положении о том, что Царство Небесное — для малых и убогих, а гордым гениям вроде Гете делать там нечего Историко-критический взгляд, несомненно, деконструировал бы созданный Отто и Кереньи идеальный образ классической греческой religio как ее тенденциозное отражение в новоевропейском зеркале: Да и без историков: Где же тогда была эта афинская свобода свободно чтить божественное?

Тем не менее, как бы ни относилась картина Кереньи и Отто к гипотетическому оригиналу, именно такое эллинство было верой души творческой Европы. Да, теперь, по всей видимости, мы можем сказать: За железным занавесом мы пропустили еще один необратимый шаг гуманитарной культуры вперед, в гуманистическую деконструкцию.

И пустились, как всегда, догонять и перегонять, сочиняя такое, что не снилось Бурдье и Деррида. Похожее мне приходилось слышать от польских, венгерских, албанских друзей Но вернемся к Гермесу, ангелу моей юности. Они следуют Гете, они окружены творческими современниками, ищущими чего-то сходного. Но дело не в приоритете. Последовательное, живое и политически понятое вот чего не было у всех тех, о ком мы говорили выше!

Гермес должен был стать мифом гуманизма, у которого недоставало не то чтобы своего мифа — таким мифом традиционно был Прометей, богоборец и друг людей39, — но не было общего чувства мифического как смысла, как содержания об этом. Само это чувство и этот смысл открылся только в двадцатом веке, вдруг, как взрыв, сразу во многих эпохальных трудах историков религии и антропологов, решительно изменяя просвещенческую картину человека.

Чудовищную обезьяну неоромантического дионисийства европейские интеллектуалы с ужасом узнали в национал-социализме: Стоит заметить, что об Аполлоне к этому времени знали больше, чем во времена Ницше: Дистанция и смерть, дистанцирование и убийство изначальная функция Аполлона — демона смерти — повторяющиеся темы Кереньи. В образе Гермеса открывался как будто более дружелюбный, более соразмерный человеку житель Олимпа, его помощник в Аиде.

Итак, Гермес несет с собой мягкую, укрощенную мифологию. Если посмотреть с другой стороны — он укрощает и гуманизм, замещая Прометея, традиционный символ самоотождествления гуманистов. Тем самым, мотив богоборческого нарушения космического порядка в пользу человека оказывается отодвинут. Не героическая воля, а чуткость — главное достоинство нового гуманиста, заключившего мир с мифом: Вот образец гуманизации мифа или возвращения гуманизма к мифу, о чем, как о главной задаче времени, постоянно идет речь в переписке.

На весах иова - Документ

В каждой из составляющих — и в гуманизме, и в мифе — происходит определенный сдвиг, модерация, смягчающая их исходную несогласуемость. Мифическое в такой духовной трактовке — тьма, которая должна быть просвещена разумом, тень, которая исчезнет при свете дня Это и в самом деле таинственная, мифическая, никакими рациональными аргументами не обосновываемая интуиция.

Манн, истинные наследники европейского гуманизма и Просвещения, знают о мифе нечто другое, чем Евгемер и Вольтер. Они знают не только то, что мифическое непреодолимо светом разума, который может только загнать его в подполье, откуда оно будет выбрасывать грозные разрушительные протуберанцы.

Они знают красоту, силу и смысловую глубину мифического. Один из серьезнейших исследователей классической, а затем и общей мифологии, К. Тем самым, главным в мифе оказывается не его иррациональная сила, подчиняющая себе личность то, что привлекало фашизмсила не обсуждаемая, не анализируемая, враждебная разуму, индивидуальности, свободе, различению добра и зла.

Миф вначале классический, а затем и экзотический предстает прежде всего как особого рода познание, родственное эстетическому У мифического мышления, как мы теперь хорошо знаем, свои законы; выяснением этих законов занимались многие мифологи двадцатого века. Но не это интересует Кереньи: Оно универсально и присуще человеку всегда, во все исторические эпохи и во все его биографические возрасты. Оно определяется своим предметом, отвечает.

Этот предмет иначе как мифически схвачен, понят быть не. В этом смысле мифология в высшей мере нормальна Миф, тем самым, не просто особый род мышления: Это мышление о бытии как о чуде. Словесный миф и ритуал, две формы существования мифического мира, первичность каждой из которых отстаивают разные школы антропологов, Кереньи в своем исследовании Элевсинских мистерий представляет как два рода высказываний о таком чудесном бытии: Быть и значить, пустые связки в логических утверждениях типа: Или — в своем образе Gestalt, Bild Леви-Строса, в культурном номогенезе О.

Если тот же, оно закономерно им сменяется, если другой — оно сосуществует с ним как вторая и необходимая человеку возможность отношения к вещам как, для сравнения, умение думать отвлеченно не отменяет необходимости слушать конкретные звуки: Как другие исследователи мифологии XX века в России А. Лосев53Кереньи хочет проникнуть за поверхность пластичных хрестоматийных образов олимпийцев и героев, к которым европейская культура веками прибегала как к словарю готовых сюжетов и аллегорий.

И там и здесь требовался отказ от рационалистических схем, не позволявших видеть человека и его создания в их реальном составе. Вновь открывшиеся возможности интерпретации и образного творчества поражали своим богатством.

Фрейденберг — архаическими метафорами, структуралисты — системами оппозиций или объединяются как вариации одного сверхобраза в таком общем образе Девы — Коры Кереньи объединяет Анадиомену, Гекату, Деметру, Персефону. Сюжеты оказываются множественными, и существеннее всех действующих лиц и их историй становится живая система связей целого, связей неожиданных и для понятийного рассмотрения необъяснимых: Исследователь попадает на родину человека, в мир первых смысловых универсалий, столь очевидно общий, что материал классической Греции, занимающий такое привилегированное место в европейской культуре, здесь не слишком отличается от какого-нибудь совершенно экзотического индонезийского, например, у Кереньи — притом что ни о каких заимствованиях, бродячих сюжетах и подобных вещах из арсенала старой гуманитарной науки речи идти не может Путь Кереньи от классической мифологии к всеобщей совершенно естественен.

Естественен и его приход к сотрудничеству с глубинной психологией Юнга: Путь симпатического или эмпатического приобщения к мифу как смыслу в каком-то смысле уравнивает интерпретаторские возможности ученого эрудита и художника, если взгляд их направлен на прообразы, архетипы, идееподобные смыслы.

И дело здесь, как всегда в случае с мифическим, не в специальной эрудиции. Мифическому здесь противопоставлено обыденное: Еще точнее можно сказать: В этом заключена основная мысль Кереньи о ситуации человека, как ее представляет миф. С этой темы начинается переписка Манна и Кереньи. Мифическая реальность для обоих — это реальность, которая вспыхивает ввиду смерти, и потому ее образы — это не просто вынесенные из потока времени в его исток, очищенные от всего случайного образы вещей: Быть может, речь шла о другом мифе?

Первую мифологию населяют Горгоны, Пифоны, Немейские львы и Лернейские гидры, вторая мифология включает в себя и Пифона, и поражающего его Аполлона см.

Он разит чудовище в пах! То есть претворение хаоса в космос происходит не за пределами мифического, а внутри него и его же средствами.

Манна, избрало иной ракурс мифологии, чем Манн и Кереньи. Но опасность имманентна любому мифу Спуск в эту глубину требует жертв: Мифическое позволяет своему адепту единственное отношение к себе: Ни о каких возможностях дистанции и критики речи уже быть не.

Его не ведут за руку, как мифического героя: Манн оправдывает анахронизмы своего повествования. За этим стоит определенное представление о языковой реальности как о мире значений и именований, не слишком жестко в случае Манна, а у более радикальных модернистов и вовсе свободно связанных с реальностью того, что они именуют. Здесь мы касаемся одной из важнейших тем переписки, темы языка в ее отношении к мифу и гуманизму.

У двух этих миров, мифического и гуманистического, разные языки: В переводе мы получим другую реальность. Переводя с мифического на гуманистический, мы получим нечто вроде вольтеровского изложения преданий. С гуманистическим полюсом связывается все более и более остывшее слово, уже не язык, а метаязык, язык о языке, рассмотренном с критической дистанции. В такой бесплотной негативной словесности Sprachwerk уже неосуществим образ — и, тем самым, поэзия.

С мифическим полюсом связано слово, расплавленное, как магма, теряющее свои смысловые очертания, значение которого возникает ad hoc: Значительна его пифическая тьма, его необыденность, его магическая сила.

Говорящий такими словами не обязан отчитываться за свои употребления: На таком языке невозможна мысль — мысль не как внезапная вспышка смысла, догадка о смысле, его короткое замыкание, а как движение и развитие смысла. А ведь протяженная, длящаяся мысль, мысль как последовательное проведение смысла — не только дань внешним обязательствам логики: Мифическое захватывает и мысль такого рода, и словесное общение: Ведь мифическое, как это ни странно, в своем существе не соприкасается с наличным языком.

В каждой отдельной жизни мир мифических связей, младенческий мир, уходит и забывается параллельно усвоению языка. Мифологию часто сравнивают с музыкой; Кереньи помещает ее между поэзией и пластикой. Однако самая суть мифа, говорит он, еще проще, еще ближе: Так, устремленная к небу осанка человека есть первый знак мифа о небе Только странное, неразгадываемое, властное слово может хоть как-то передать этот смысл-жест, как часто и случается в поэзии двадцатого века.

Такое слово, как все мифическое, требует нерассуждающего доверия к. На месте общения и свободного обмена смыслами к чему, казалось бы, и призван язык устанавливается магическое, властное воздействие, непосредственная передача некоей силы Так, по определению П.

Манн — создатель своих Sprachwerk и здесь ищет герметического третьего пути.